Кошемчук Т. А.: Лермонтов - индивидуализм как проблема

ЛЕРМОНТОВ:
ИНДИВИДУАЛИЗМ КАК ПРОБЛЕМА

В статье в полемическом ключе рассматривается концепция лермонтовского индивидуализма как романтического и отрицающего мир, Бога, человека, общество. Показывается, что этими чертами не исчерпывается мировоззрение поэта. Оно анализируется на материале одного стихотворения (1-я часть) и ранней лирики Лермонтова в целом (2-я часть). Делается вывод: широкий индивидуализм ранних лет основан на концепции личности, обладающей следующими чертами: индивидуальное бессмертие, способность сохранить в вечности чувства, самосознание, любовь; восприятие мира как пространства творчества и познания; безграничность свободы, основанной на страдании и преодолении земного; устремленность к самопознанию и охвату мира живой и деятельной мыслью.

Ключевые слова:

Часть 1. Духовная личность поэта
в фокусе стихотворения «Выхожу один я на дорогу…»

В русской лирике прослеживается ряд тематических линий, уходящих своими истоками в православную традицию и лишь в ее контексте органически осмысляемых. У многих поэтов классической эпохи есть свой «ангел», свой «демон», свой «пророк», своя «муза», своя «молитва» — эти темы претворяются в русской поэзии в некие жанровые разновидности, слагают в ней важнейшие силовые линии. К ним можно добавить и тему желаемого в посмертии бытия, которая у многих поэтов отражена в образе одной из обителеймного на небесах («В доме Отца Моего обителей много» — Ин 14: 2); «туда б, в заоблачную келью…» — как выразил это устремление души Пушкин, или: «пора…» — «в обитель дальнюю». Туда бпорамне нужно… — подобными словами (и это один из признаков жанровой разновидности) в стихах поэтов выражается эта характерная для христианского сознания интенция — стремление к иному бытию из земной усталости и тоски, от нежеланного бытия, от его несовершенства — от всего того земного, что хотелось бы оставить (например: «сказав прости ущелью…»). В иное влечет жажда покоя, отдыха, сна, забвения — высказывается то, что хотелось бы обрести (у Пушкина — «соседство Бога»). Речь идет о поволенном уходе из несоверешенного земного мира, об оставлении его, что если и соотнесено со смертью, то подчеркнута не сама смерть, а некий гипотетический образ возможного обретения — туда б… И, как ангел, демон, пророк, муза, молитва, этот образ выявляет своеобразие духовного «Я» поэта, его индивидуальность и его философско-религиозный мир, его представления о человеческой индивидуальности. Это те, говоря блоковскими словами, острия, на которых держится покрывало целого.

«Выхожу один я на дорогу…» [1, с. 543—544] венчает целый ряд ранних, созвучных выделенному ряду. Оно породило многие интерпретации [2, с. 95—96], но в целом ни одна версия не отвечает непосредственному восприятию в полной мере, всегда оставляя нечто незатронутым (а часто и искаженным); и вряд ли можно быть уверенным, что и в этот раз удастся схватить этот трудно уловимый смысл в аналитическом слове, но он ждет своего воплощения, и, вероятно, причастность его к выявленному ряду обозначает путь к разгадке.

Далее, это одно из последних стихотворений поэта (1841). В первом периоде — третьего семилетия жизни — в лирическом потоке, непосредственно и обильно льющемся из души, варьируются с искренней патетикой юношеских чувств темы несложного комплекса, обычно характеризуемого как романтизм. Этот поток исчерпывается к двадцати годам, а второй период, после паузы, дан в четвертом, незавершенном семилетии жизни — после пушкинской смерти, сыгравшей важную и таинственную роль в жизни Лермонтова. В поздних стихах все иное, никакой фрагментарно-исповедальной дневниковости с ее бесстрашной духовной открытостью, с ее незавершенностью и часто несовершенством; теперь стихотворений — немного, и почти каждое — шедевр, каждое — стоит отдельно от всех, само-стоятельно: дает исчерпывающее лирическое решение своей темы (прежней или новой) — как будто душа совершенного поэта, преждевременно ушедшая, осенила поэта юного, столь чуткого к духовным веяниям, и он — стал иным. Явлены вдруг: зрелость, трезвое самосознание, глубокие религиозные ноты, классическая ясность и уравновешенность формы при глубинности переживания, мистического чувства, мысли. Отдельные прорывы всего этого были в первой полосе творчества, а теперь как будто очистились и кристаллизовались в строгую форму. Словно недоговоренное в одном поэте обретает голос в другом — на краткий срок.

Небывалым предстает различие двух лермонтовских этапов; первый самим им отброшен, более того, его лирический поток как таковой осужден, смешон: «…смешон твой плач и твой укор…». Но многие образы первого обретают во втором этапе полную и совершенную выраженность. Вот, например, слабое предвестие, один из ранних опытов к стихотворению «Выхожу один я на дорогу…» — «Смерть» [1, с. 292]. В нем стремление слишком молодой души именно в смерть, «пора», «устал я», «домой», «туда», где ничего земного нет, и далее перечисляется — это тяжкое юному поэту земное, варьируемое многократно:


Окончен путь1, бил час, пора домой,
Пора туда, где будущего нет,
Ни , ни вечности, ни лет;
Где нет ни ожиданий, ни страстей,
Ни горьких слез, ни славы, ни честей;
Где глубоким сном,
И сердце в тесном доме гробовом
Не чувствует, что червь его грызет.
Пора. от земных забот.

И далее многословная риторика юного Лермонтова о бездушном свете, бесполезных думах, толпе, коварстве любви и страдании, и искреннейшее: «Всесильный Бог, // Ты знал: я долее терпеть не мог…», с финальным (и бессильным) выводом обиженной души: «…только дальше, дальше от людей».

То же в позднем «я б хотел забыться и заснуть» — в тоне спокойного, самообладающего желания, эмоциональности глубокой, но сдержанной и зрелого самосознания. «Выхожу один…» — это одиночество не прежнее, горестное или укоряющее: «один, один…», «один, забыт…», «один среди людского шума…», «одинок под луной…», наконец: «В прекрасном мире — но один». Проблеск последнего стиха — ранний абрис исходного переживания в «Выхожу один я на дорогу….», высветляется и кристаллизуется именно это: один в бесконечности прекрасного горного ландшафта, и на этом фоне — предлежащий путь.

«Мой дом» [1, с. 300]: он «везде, где есть небесный свод…», и в нем — путь, в этом доме, который есть мир, и в этом мире — для сердца с чувством правды — обреченность на страдание. То, что будет в позднем шедевре, дано как слабое предчувствие:

До самых звезд он кровлей досягает,
И от одной стены к другой

Жилец не взором, но душой.

Есть чувство правды в сердце человека,
Святое вечности зерно:
Пространство без границ, теченье века

И Всемогущим мой прекрасный дом
Для чувства этого построен,
И осужден страдать я долго в нем,
И в нем лишь буду я спокоен.

— познание мира: пространства и времени, и оно есть зерно вечности— для познания его человеком, для измерения его — душой. Здесь не берется, конечно, готовой христианская мысль о познании мира как предназначении Адама нарекать имена всему сущему, но в «Я» поэта, выявляющем свою связь с миром, она проживается из своих собственных глубин. И в этом мире, построенном Богом, поэт себя видит осужденным

Обещание покоя, грустное и кроткое, дышит в прекрасном природном мире и по мысли переведенного гетевского стихотворения «Горные вершины…»: горы, спящие в ночи, тихие долины, бездвижность, покой мира, « и ты». Все это отразится в позднейшем стихотворении, вновь и иначе давшем многое из прожитого ранее. В нем ряд отдаленных ранних вариаций темы сгущаются в совершенную картину:

Выхожу один я на дорогу;
Сквозь туман кремнистый путь блестит;
Ночь тиха. Пустыня внемлет Богу,

В небесах торжественно и чудно!
Спит земля в сиянье голубом…

Мир здесь прекрасен, ибо божественен, — в ночи, озаренной звездным сиянием: пространство, тишина, свет, «торжественно и чудно». Прежде всего переживается распахнутость мира навстречу Творцу, мир слушает Его, внемлет«звезда с звездою говорит». Звезды — любимая тема юного Лермонтова, райская: звезды есть абсолютно чистое бытие, не затронутое грехопадением, — потому «…только завидую звездам прекрасным…»; «…звезды ночи // Лишь о райском счастье говорят»; «Есть рай небесный! Звезды говорят». Звезды — «светила» — в «Демоне»: «Они текли в венцах из злата; // Но что же? Прежнего собрата // Не узнавало ни одно» — звезды узнают друг друга, и лишь злой дух, прежний собрат, исключен из хора взаимоотзывчивых сущностей бытия.

Зрительное переживание мира в ночи — световое: блеск «кремнистого пути» (горной дороги или небесного пути?), голубое сияние— нечастное слово у Лермонтова, духовно наполненное. Переживание мира дано и в звуке, через тонкий духовный слух — мир как пустыня, в тишине ночи слушает Бога, звезды . В прежних горных картинах Лермонтов никогда не достигал подобного.

За этой прозрачной красотой мира — боль, она пронизывает все, из боли рождена всякая гармония и красота (мысль, религиозно и мистически переживаемая в разных традициях, вплоть до: наше спасение возможно из бесконечного страдания Христа). Тоска и боль души человека в прекрасном Божьем мире есть по своей сути тоска по Небесному Отечеству, и это — новозаветное переживание, неведомое античности и ветхозаветной эпохе. Ведь, по блаж. Августину, только Бог, не что иное в мире, может заполнить безграничность человеческого сердца. И поэт, переживая восторг перед благодатностью мира и одновременно боль, созерцая мир и свою душу, с интонацией удивления вопрошает о ее истоках. И здесь выражает, опять же, в совершенных словах свою старую тему страдания иначе, чем прежде: боль в гармонии и красоте переживается как подлинность личного опыта, как неизбежный симптом погружения в красоту мира. (Да и кем из поэтов не проживалось многократно подобное и неразрывное: радость боли, боль счастья.)

немое, роковое, гордое страданье… Страдание есть одно из самых частых слов юного Лермонтова (более 80 раз): о, так страдать, как страдаю я… Но уже им сказано: «…Какое дело нам, страдал ты или нет? На что нам знать твои волненья…» И тема зазвучала иначе:

Что же мне так больно и так трудно?

Боль — нечастое ранее слово («боль душевных ран», «боль старинных ран»), а здесь «больно» и «трудно» — не что-то, не какое-то действие или состояние (так было прежде), а вообще, всеохватно: и трудно. И именно эта боль мира в душе, внятная тому «чувству правды в сердце человека», которое дано Богом, вызывает изумленное вопрошание: что же это?..

***

И здесь стоит сделать отступление в область уже сделанных интерпретаций. Я беру их из антологии «М. Ю. Лермонтов: pro et contra» и по ней цитирую ряд статей, ибо здесь в одном томе дан в едином контексте поток разных суждений, отраженных одно в другом, высветляющих друг в друге свою значимость и свое место в иерархии голосов, а в итоге дающих объемную картину лермонтовских рецепций в разного типа сознаниях — благодаря продуктивному закону отражений (зеркало зеркал), заданному в концепции серии, во взаимодействии точек зрения.

Для ряда авторов, касающихся стихотворения «Выхожу один я на дорогу…», это переживание поэта — боль в гармонии мира — совершенно понятно, близко и естественно, но совершенно чуждо другим. В. О. Ключевский пишет об этом стихотворении в своем эссе «Грусть» — о «торжестве печального сердца над своей печалью» [3, с. 257], об этом состоянии по сути христианском, даже национально русском [3, с. 263], народном [3, с. 264] — о преданности судьбе, то есть воле Божьей; «формулой русского религиозного настроения» [3, с. 264] этого рода является стих молитвы «да будет воля Твоя». Автор статьи пишет от общего лица о стихотворении «Выхожу один я на дорогу…»: « никогда не забудет…» — этого «поэтического изображения духа», все утратившего, но в печали сердца примиренного с грустной действительностью: «усталая душа ищет только покоя, но не мертвого; в вечном сне ей хотелось бы сохранить биение сердца и восприимчивость любимых внешних впечатлений» [3, с. 256]. Автору статьи близко и понятно это переживание, эта особого рода «христианская» грусть. О том же В. В. Розанов («Вечно печальная дуэль»), после приведенной первой строфы: «Таких многозначительно-простых и вечно понятных строк, выражающих вечно повторяющееся в человеке настроение» [3, с. 327]. Названные авторы чутки к религиозному и мистическому в поэзии Лермонтова, к его духовному «Я», как и Вяч. Иванов («Лермонтов»), которому так же внятно желание поэта, «утомленного превратностями и разочарованиями человеческой жизни», который «мечтает навеки забыться благодатным сном, нежно убаюкиваемый неустанным приливом жизненных сил под сказочным дубом, вечно зеленым, любовно шумящим…» [3, с. 855], и в «немой печали» поэта усматривается не «малое я» романтиков, но весь «внутренний человек». В этих статьях варьируются близкое их авторам и вечно понятное лермонтовское переживание и выражаются при этом свои, особенные оттенки.

Иное прочтение лермонтовского мотива в статье И. З. Сермана («Судьба поэтического “я” в творчестве Лермонтова»). Речь идет о гетевских «Горных вершинах…»: концовка стихотворения «разрушает» [3, с. 938] мир покоя начального пейзажа (а ведь можно прочитать здесь надежное обещание будущего покоя также и человеку — в грустном «подожди немного…»). Так же у И. Б. Роднянской: прекрасный мир «меркнет» [3, с. 95], как только прозвучала боль. Но если бы одно отменяло другое, то это была бы «слишком человеческая» и слишком простая логика и не было бы пронзительной глубины в лермонтовском тексте. На подобной элементарной дуальности основываются, по сути, и иные, примитивные интерпретации, говорящие в советском духе о раздвоенности души, о противоречивости, о протесте, богоборчестве и проч. Но на этой же основе возникают и весьма рафинированные, стремящиеся к объективности и безоценочности, исходящие из желания автономности искусства, отрицания «любых внеположных искусству идеологий» [3, с. 33]. В. М. Маркович, автор предисловия в сборнике «Pro et contra» и его составитель, выразитель этого подхода, требование «безоценочного подхода» полагает «единственно возможным» [3, с. 41] ради преодоления «нормативности» [3, с. 46], свойственной, по мнению этого автора, национальной ментальности. Множественность оценок Лермонтова в критике XIX — нач. XX в. сводится в статье к разновидностям «конъюнктурно-тенденциозного подхода» [3, с. 27], приводящего всякий раз к , к суду, к оппозиции прогрессивного — реакционного, отбору «нужного» и «ненужного» [3, с. 28] для концепции, здесь и Белинский, и Соловьев, и Мережковский — и у каждого «искажение действительного положения вещей» [3, с. 29]. У самого В. М. Марковича в описании лермонтовской лирики ее основой полагается «индивидуализм» [3, с. 31], остающийся тем же и в поздних стихах, хотя «видоизмененным» и даже «расширенным» и «усилившимся» [3, с. 31], ибо он вообще «мог совмещаться с различными идеями и художественными системами» [3, с. 32]. И такой Лермонтов, индивидуалист, «каким он был на самом деле, не устраивал практически никого» [3, с. 33], но, как констатирует В. М. Маркович, в XX веке начинается сближение с Лермонтовым, каким он был— в «сближении с лермонтовским индивидуализмом» [3, с. 38]. Отвечающие этому требованию работы оцениваются как приближающиеся к «адекватности» и даже «прорывные» [3, с. 49] (Ю. Манн, Л. Гинзбург, С. Ломинадзе, И. Серман, В. Гольштейн). Позиция В. М. Марковича действительно ненормативна и безоценочна: «дух индивидуализма», «неисправимый» [3, с. 33], торжествующий и в «утопии» [3, с. 32] стихотворения «Выхожу один я на дорогу…», констатируется без оценок. Но отнюдь не вне мировоззренческих оснований. Ведь из иных оснований, отстраненность от которых с очевидностью явлена в статье этого автора, точнее было бы говорить не об индивидуализме, а, как Вяч. Иванов, в религиозном ключе: об утверждении онтологической ценности личности, или, как В. В. Зеньковский, — о персонализме, или, как А. Белый, о духовном «Я» и о многих малых «я» в человеке. То есть само представление о человеческом «Я» неизбежно укоренено в том или ином мировоззрении. И уже говоря, что главное в Лермонтове — индивидуализм (при сближении с которым возможно понимание), мы неизбежно оказываемся в поле мировоззренческого. А мировоззренческое в Лермонтове индивидуализмом, понимаемым в обычном для литературоведения романтическом ключе как ряд отрицаний всеобщего, конечно, не описывается и не исчерпывается, его сведение к такому индивидуализму есть именно редукция; не решает проблемы и отсылка к универсальности индивидуализма — его возможность в различных системах. «индивидуализм», необходимо следующим шагом охарактеризовать тот или иной тип «индивидуализма», выявить его духовные основания.

***

Но обратимся к повороту в стихотворении «Выхожу один я на дорогу…». Вопрос об истоке боли рождает две возможные версии ответа:

Жду ль чего? жалею ли о чем?

И обе далее отвергаются. В отмеченной не раз параллели к этой строке: «Гляжу на будущность с боязнью, // Гляжу на прошлое с тоской…» — были уже соединены обе эти ранние темы, устремленность в будущее, мечта, и обращенность в прошлое, воспоминание. Они звучали постоянно: и память о прошлом («А память, демон-властелин, // Все будит старину…», «Я памятью живу с увядшими мечтами…»), и будущее, мечты (мечты любимые, пылкие, первые, младенческие, безумные, любимые… — они же несбывшиеся, напрасные, обманувшие). Но в поздних стихах иначе; быть может, это освобожденность души от ноши ранних лет — тревог прошлого и будущего:

Уж не жду от жизни ничего я,
И не жаль мне прошлого ничуть…

не жду, не жаль), были ярким переживанием в ранних вариациях становящейся темы, где тоже: горы, прошлое, будущее, забвение, покой, свобода — в сопоставлении себя — с Байроном [1, с. 136]:

Как он, ищу забвенья и ,
Как он, в ребячестве пылал уж я душой,
Любил закат в горах, пенящиеся воды,

Как он, ищу спокойствия напрасно,
Гоним повсюду мыслию одной.
прошедшее ужасно;
Гляжу вперед — там нет души родной!

Иное сочетание этих ценностей в раннем желании иного бытия («Элегия»), [1, с. 60]:

О! Если б дни мои текли
На лоне сладостном покоя и забвенья,
от сует земли…
И далеко от светского волненья…

Но в одном непреодоленными оставались муки прошлого и будущего, в другом — страсти: «я ищу» новых страстей, оживляющих «угасшую» кровь. В позднем же шедевре нет ни страстей, ни ожиданий, ни сожалений, боль вообще не связана с личным и субъективным. Смысл ее не дался строгой формулировке в мысли поэта, но общий ход таков: мир прекрасен и благодатен, мне больно и трудно, я уже ни от чего не завишу, я хотел бы благодатного сна.

Я ищу свободы и покоя,

Свобода — сквозная и изученная лермонтовская тема, слово звучит всегда (более 40 раз) как ценность безусловная, в разных тональностях, ее полярные грани — воля («Зачем не могу в небесах я парить // И одну лишь свободу любить?») и духовная свобода, почти пушкинская: «Кто силится купить страданием своим // И гордою победой над земным // Божественной души безбрежную свободу». Здесь высшее: свобода души как претворенное страдание, как победа божественного над земным.

Лермонтовские же покой, спокойствие рождали целую гамму чувств: «ищу спокойствия»; надежда, что «…провиденье // Заплатит мне спокойным днем // За долгое мое мученье»; отказ от поиска покоя: «Чего он ищет здесь? — спокойствия? — о нет!»; осуществленное же спокойствие есть миг нежеланный: «…Узнаю я спокойствие, оно, // Наверно, много причинит вреда // Моим мечтам и пламень чувств убьет…»; неприятие покоя: «Покоя, мира и забвенья // Не надо мне!»; надежный покой — лишь в смерти, когда ничто «…не возмутит надежный мой покой!..», или: «Погиб — и дан ему покой!..»

«Выхожу один я на дорогу…» свобода связалась прочно с покоем (в созвучии с пушкинским: …есть покой и воля…) и с желанием выхода из мира в сон, забвение. Те же слова встали в другом, чем ранее, искомом порядке и обрели законченность устоявшегося желания — жажды безбольного и светлого бытия, этот душевный жест, столь понятный Ключевскому, Иванову, Розанову. И чрезвычайно странный, например, для С. Ломинадзе, слова которого об «искусственной вселенной» в «Выхожу один я на дорогу…» сочувственно цитирует В. М. Маркович в своей статье. И здесь еще одно отступление.

***

С. В. Ломинадзе видит в боли этого стихотворения неприятие мира и удивляется, говоря о поэте, что «вся полнота неприятия мира <…> обнаруживается в тот момент, когда его переполняет молитвенный восторг перед миром» [3, с. 744] при этом одно «обрывается» [3, с. 746] другим (звучит уже отмеченная дуальность — несовместность красоты и боли), и в этом сказывается «внутренняя раздвоенность лирического “я”» [3, с. 746]. В статье стоит отметить исходные представления автора, его предпосылки, например: понятно, если человеку плохо, а вокруг хорошо, но странно, что человеку плохо, когда ему хорошо [3, с. 751] (как будто в лирике многократно не передавался этот опыт чувств: от «ненавижу и люблю» Катулла до бунинского «нестерпимого счастья»). Второе: людям присуще ощущать свою малость перед вселенной [3, с. 756], а у Лермонтова — равенство «Я» с миром. Еще одна подобная максима: мир слишком просторен для человека, это нормально, а Лермонтову мир тесен (или «не тесен»). Или о том же: «Реальный мир — один, он не рассчитан на человеческое “я”, сознающее себя равновеликим ему» [3, с. 761], мир требует «признания себя частицей чего-то большего, чем ты сам» [3, с. 765]. «Поистине все не как у людей» [3, с. 753] — вывод о Лермонтове естественно вытекает из подобной нехитрой философии. Вряд ли автор не знаком с извечными идеями о макрокосме и микрокосме, об «образе и подобии», о том, что в христианском воззрении мир создан для человека. Эти идеи ему не близки, и лермонтовские он воспринимает потому как набор противоречий — они видятся там, где есть сложность человека, многоликость души, иерархийность личностных проявлений, сложные единства «да» и «нет» в чувстве, воле и мысли, наконец, становление, духовный процесс в человеческой личности. Отсюда и образ лермонтовского покоя интерпретируется как индивидуалистический, эгоцентрический «искусственный космос», да еще с искусственным ритмом, «маятниково» живущий [3, с. 755]: дуб то «склоняется», то «распрямляется» (?!), день — ночь, вздох — выдох, чередование, «движение без развития» [3, с. 763], неживая вечность, «изъятая из всех мировых процессов» [3, с. 764] — и все эти утверждения выводятся из «незнания лирическим “я” своей малости перед остальным миром» [3, с. 765] — еще раз поучение Лермонтову в конце статьи2

«Духом индивидуализма была проникнута даже утопия “искусственной вселенной” (С. В. Ломинадзе), возникающая в последней строфе стихотворения “Выхожу один я на дорогу…”. Здесь все, как в “Апокалипсисе”, — “новое небо” и “новая земля”, и голос, звучащий с высоты, но в центре этого создания субъективных грез — не престол Вседержителя, а собственное “я” лирического героя» [3, с. 32] — так развивает В. М. Маркович мысли С. В. Ломинадзе.

***

Да, в чаемом сне нет ни Вседержителя, ни ангелов, ни рая. Странно ли это?

Но не тем холодным сном могилы…
Я б желал навеки так заснуть…

тела, и ждать от нее обезболивания: «ни боли, ни тяжелых беспокойств…» в чаемом посмертии. Здесь нет глубинного ее желания, наоборот — в прерывистом дыхании стиха: жизнь! не смерть, не холод, не сон могилы! И чаемый сон не есть смерть (о смерти: «…спал я мертвым сном»; «беспробудным сном заснуть»), не несуществование, но это и не блаженная вечность, не райское бытие — на это мысль поэта не посягает, но как будто предносится душе некоторое промежуточное тихое, как дрёма

Чтоб в груди дремали жизни силы,
Чтоб дыша вздымалась тихо грудь…

Это забвение и сон «навеки», вечный сон с ощущением жизни, с песней о любви, хотя и не в Любви божественной:

Чтоб всю ночь, весь день мой слух лелея,

Надо мной, чтоб вечно зеленея
Темный дуб склонялся и шумел.

Лимб ли это своего рода, круг безбольного — лишь на это, не на большее, осмеливается поэт: я б хотел… Но в этом безбольном сне мир природный открыт и благосклонен (склоняющийся дуб, конечно, не качается маятником…), любовь не покинула (сладкий поющий голос). Дуб, вечно шумящий зеленой листвой, в символике стихотворения есть мировое древо (образом души человека-странника был оторвавшийся дубовый листок). Конечно, древо есть и примета рая, без райских коннотаций здесь не обошлось: по традиции рай — вечная весна, несрочная неотцветающие цветы. Да и «сладкий голос» — это образ, соотносимый с традиционным: «Судие Всемилостивый, рая сладости сподоби раба Твоего». Но мысль поэта и его желание не посягают на райские обители, здесь естественная сдержанность и желания (ведь я одежд не имею…). То, что можно сказать молитвенным словом, причем о другом: «рая сладости…» (о себе же, о «нас»: «доброго ответа…» и «не лиши нас…»), не стоит выговаривать в слове лирическом, разве что на вершине религиозного порыва. В. В. Зеньковский: «Если Мережковский почему-то отмечает, что у Лермонтова нигде нет имени Христа, то это, скорее, говорит в защиту религиозного целомудрия Лермонтова» [3, с. 878—879], ибо он писал о своем религиозном как мало кто.

Конечно, глубинная сложность стихотворения не в отсутствии ангельских ликов на небесах. Для устремленной к пониманию мысли здесь есть иная — личностная загадка поэта. Два восклицания в стихотворении, стоящие рядом и как будто предполагающие перечислительную интонацию, в своей сути есть загадка: ……! и …я б хотел…! — контрастны в волевом утверждении искомых высших ценностей и пожелании сна из душевной усталости. Как понять эту загадку перехода от свободы и покоя — к забыться и заснуть? Свобода есть предельное СОЗНАНИЕ, а сон — глубокое БЕССОЗНАНИЕ. Как можно хотеть свободы — и сна одновременно? Наилучший ответ на этот вопрос еще до его постановки был уже дан, и, цитируя этот ответ, я оказываюсь не в необходимости историко-филологического полемического отступления, но в самом эпицентре темы. У Лермонтова мотив «свободы — покоя» поставлен «в центре характерной для поэта коллизии человека духовного и человека душевного (как различает их Апостол: 1 Кор 2: 14—15). Взгляд первого в стихотворении обращен горе́ — как взгляд Давида: “Яко узрю небеса, дела перст Твоих, луну и звезды, яже Ты основал еси…” (Пс. 8: 4). <…> И следуя ему, поверх земных томлений, земных ожиданий и вопросов, человек обращает к бытию свой главный и конечный запрос:

Я ищу свободы и покоя!

“Сей покой Мой во век века, зде вселюся, яко изволих и” (Пс. 131: 14). “И извел еси ны в покой”, как читалось это в славянской Псалтири, “и Ты вывел нас на свободу”, как передавал тот же стих русский переводчик (Пс. 65: 12). В области абсолютных сущностей покой и свобода сливаются воедино, на что указывают Откровение и христианское Предание. Туда влечется человек духовный у Лермонтова; это религиозно-метафизическая вершина и лирическая кульминация всей речи поэта.

— “Я б хотел забыться и заснуть!” — по-лермонтовски резкий обрыв идеалистического мотива; тематическое напряжение падает, сама духовная воля субъекта как будто разлагается на желания души; она даже видимо дробится в глагольных формах (конъюнктивно-инфинитивных), переставая быть субъектно собранной и целенаправленной. Наконец, тяжелый консонантизм этого стиха перебивает и угнетает дыхание, противостоя вольно парящему вокализму стиха предыдущего.

Отсюда начинается речемелодический и семантический каданс.

Песнь восхождения сменяется интонацией нисходящей. С горних высот поэт спускается в тихие долины, где покой есть отдых дремлющих жизненных сил, где блаженство доступно телесно-чувственному человеку» [3, с. 129—130].

В приведенном фрагменте В. А. Котельникова речь идет о двухчастной композиции стихотворения, причем части — восхождение и нисхождение — сопоставлены в оппозиции духовное — душевное, так что душевное во второй лирической теме уводит «обретения свободы-покоя в Боге», «личность закрывается от идеальных сущностей» ради тварного в себе, замутняется начальная идеальная перспектива, потемняется ее сияние [4, с. 131].

Здесь все строго и точно по мысли. Душевное неизбежно понижает и потемняет слишком человеческом. И потому, неизбежно фиксируя, вслед за приведенными наблюдениями, духовный спад в движении стихотворения, переходя к открывшейся душевной теме, стоит отметить и их неразрывность. «Я ищу…!» — дух сознательным волевым желанием стремится к наивысшему: к свободе и покою. И столь же правомерно, с тем же тоном восклицания, вечно повторяющееся желание уставшей души: «Я б хотел…!» В этой одновременности: я ищу разумом и волей духовно высшего и я хотел бы для сердца — отдохновения, ибо «», — и есть то тонкое и нежное веяние лермонтовской духовной личности, столь созвучное же пушкинскому лиризму.

Итак, стихотворение ведет нас от прекрасного мира и боли душевной — через духовный идеал и прошение души — к желаемой обители. Благодатный мир соотнесен с духовным идеалом, а душевная боль — с чаемой картиной сна. Но все сопряжено со всем в переживании стихотворения, и гармония прекрасного мира отражается в видении вечного сна, тем самым ее душевность. Параллелизм начального пейзажа и желаемой картины явен (вопреки мнению Ломинадзе: ничто из мира, «ни одна реалия благодатного ночного зрелища не перешла в мир мечты» [3, с. 764] — как раз одно отозвалось в другом: спит земля — я б хотел заснуть. Ночь тихатихо вздымалась бы грудь. Все открыто всему в мире тишины и тончайших звучаний: звезда звезде отвечает, мне отвечает дуб своим склонением, отвечает его шум — голос. Утонченно-духовное звучание слушание — мое слушание, мой слух навеки соответствует вечно зеленеющий дуб. Блистающая же красота земли, сияние — не отозвались, однако, в желании, в чаемую гармонию поэт словно не решается включить светоносность, присутствующую в пейзаже.

Это желание может воспринимается как безблагодатное и даже безрелигиозное, если, в советском духе, полагать: человек рожден для счастья. Но, с христианской точки зрения, как раз наоборот: человеку надо пройти, по слову молитвы, «ночь земного бытия», человек есть странник (таков и герой лермонтовской лирики), бездомный пришелец в бытии, земля — место страдания3«душу младую» нес «для мира печали и слез». А в картине желанного бытия сказывается своего рода минимализм — или, иными словами, целомудрие религиозного чувства в душе ищущей и высокой, ни к чему уже в мире не прикрепленной, но и не обретшей духовного совершенства. Но это именно состояние христианской души — никто не может сказать, что обрел свободу, покой и совершенство, ибо они лишь в Боге: «Аз успокою вы» (Мф 11: 28), «где Дух Господен, там свобода» (Кор 2: 3: 17).

Конечно, лирическая интенция уставшей души — туда б, в обитель дальнюю, есть сугубо поэтический, не духовный мотив, весьма распространенный в поэзии: достаточно вспомнить Микеланджело («Отрадно спать, отрадней камнем быть…»), Шекспира («И видеть сны, быть может…»), Бодлера («Забыться бы теперь // Тупым, тяжелым сном — как спит в берлоге зверь…»). В этих столь разных голосах звучит усталость и, как возможный исход, желание отступления в сон; у Лермонтова же — то странное, своеобразное, что отзывается в душе читателя: как будто эфирный сон с живыми инспиративными восприятиями, без сновидений, а с открытостью миру, лучшему в нем — любви, и уже не в переживании субъективного чувства, а в участном слушании; при этом грудь дышит тихим дыханием, сила жизни не покинула… Это живое безбольное присутствие в живом слышимом мире — чтобы не умирать, но и не страдать. Загадочность образа, кажется, именно в этом: да, своего рода безбольный лимб. Заснуть, как спит безбольно земля, — это трогательное и наивное желание очень молодой еще души и очень уставшей. И ведь далее, после «я б хотел…», не следует ничего. Здесь только интенция, но не обретение. Ведь мир земной есть дорога, а не жилище, говоря словами о. Иоанна Шаховского, краткая дорога в вечность. И если в начале пути Лермонтов описал однажды мир как , в котором окончен путь, то на исходе его он говорит о дороге, как говорят в начале пути: «Выхожу…», и о предносящейся его внутреннему взору желанной обители светлого покоя.

Итак, это изумительное стихотворение, этот лирический шедевр, как мы видим, не становится кульминацией религиозной темы. Но переживание, которое лежит в его основе, зачаровывающее читателя, прохватывающее насквозь, при душевном созвучии, не отпускает читателя и мучает своей сквозящей загадкой. И вряд ли она может быть высветлена с помощью привычного для литературоведов понятия «индивидуализм».

Часть 2. Индивидуализм

«Индивидуализм» при анализе лермонтовских стихотворений и в том числе «Выхожу один я на дорогу…» может показаться объяснением сути дела. Но индивидуализм ли здесь и что, собственно есть индивидуализм?

Противоположность ли — «Я» и Христос Вседержитель? Ответ на вопрос о сути индивидуального дан исчерпывающе: не я, но Христос во мне. Апостол Павел задает эту перспективу, когда солью земли становятся индивидуальности, которые свое Я предоставляют действию в нем Христа. В этом предназначение нашего Я — так разрешается проблема индивидуализма в христианском контексте. Ибо проблему, в том числе и проблему человеческого Я, можно решать, только если поместить ее в соответствующее ей проблемное поле.

«Индивидуализм» в литературоведении и, в частности, ключевое понятие в лермонтоведении — одно из ничем не наполненных слов, и смысл его, по советской инерции, в противопоставленности личности коллективному и общему. Если индивидуализм утверждается как основа лирики Лермонтова, остающаяся той же и в поздних произведениях, как и в ранних, даже расширенной и усилившейся, то под индивидуализмом понимается, вне обсуждения проблемы, — байронизм, причем в его русской версии, романтическая концепция личности бунтующей, конфликтующей с обществом, с миром и Богом, отъединенной и одинокой, с ее «НЕТ» миру; именно этот несложный романтический комплекс акцентируется обычно в ранней лирике Лермонтова. Во втором же ее периоде обнаруживаются и отдельные (впрочем, несущественные) «да» миру, которые соединяют поэта с его поколением, с возлюбленной, а через нее с людьми, с родиной и с Богом4.

Можно в этом ключе спорить о количестве и глубине отрицаний и утверждений в поздней лирике Лермонтова — без труда обнаружится, что удельный вес утверждений все же весьма значителен. Но не это главное. Дело в том, что означенная концепция не охватывает главного в лирике Лермонтова, являясь лишь одним из нюансов общей мировоззренческой картины, проявленной в стихах поэта. Об этом далее и пойдет речь.

— одно из самых размытых понятий: «История понятия Я демонстрирует, что Я толкуется то как душа, субстанция, то как действие, синтез, единство, как чувство и воля, то как комплекс, продукт ассоциаций, то как тело, то как нечто изначальное, реальное, сущностное, то как производное, как продукт, как явление или иллюзия»5. В православной антропологии, говорящей о человеке как о средоточии тварного мира, как об образе и подобии, о существе двойственном, развернутого учения о личности мы также не обнаружим. В. Н. Лосский: «Я же лично должен признаться в том, что до сих пор не встречал в святоотеческом богословии того, что можно было бы назвать разработанным учением о личности человеческой» [6, с. 106], он призывает ограничиться следующим: личность есть несводимость человека к природе, это лицо, с которым связана человеческая свобода и возможность для того, в ком образ Божий, обрести и подобие.

Что же остается филологу, если он стремится понять, что́ есть лермонтовский индивидуализм? Нужно описать этот, конкретный индивидуализм, в поле одного, конкретного сознания. Ведь иначе индивидуализм как утверждение человеческой индивидуальности в противовес социальному или коллективному предстанет как чрезвычайно широкое явление, в которое можно вложить все что угодно (как и в понятие социального). Нужно вчитаться в МЫСЛИ поэта (литературоведы редко бывают внимательны именно к мыслям поэтов), необходимо выявление того, как мыслит поэт о человеческом Я. И обнаружится, что уже в ранней лирике Лермонтова ограничиться названными выше отрицаниями, полагая именно их индивидуализмом, невозможно.

Центральность Я — самое общее, что в любой версии понимается под индивидуализмом. Об этом идет речь, например, у Вяч. Иванова, когда он говорит об утверждении онтологической ценности личности, или прот. В. Зеньковский — о персонализме, или А. Белый, о духовном «Я» индивидуальности и о множественности малых «я» в человеке. Представление о человеческой индивидуальности укоренено в том или ином мировоззрении. И когда — в христианском контексте — говорится о том, что мир сотворен ради человека, что человек — смысл мира, что в душу человека может вступать Бог, то мы тоже находимся внутри своего рода индивидуализма.

Лермонтовский индивидуализм, как он проявлен в его стихах, не есть культ собственных переживаний и чувств, не есть «жвачка собственного я», как назвал это Гете, говоря о романтиках. Здесь менее всего можно говорить о стремлении к эгоистическим удовольствиям и радостям. Это и не печоринский волюнтаристский индивидуализм, не своеволие Я в ущерб другим личностям, которые воспринимаются лишь как источник радостей и страданий и которые есть объект подчинения своей воле, это не тот непродуманный индивидуализм, не решающийся искать ответов на поставленный вопрос (есть ли предопределение или нет) и снимающий его, отделывающийся шутливым предпочтением смотреть под ноги — этот индивидуализм, подаренный автором — герою, Лермонтовым — Печорину, не склонному к ответственности по отношению к мысли, не стремящемуся вовсе «мысль разрешить», — это не мировоззрение Лермонтова. В стихах его и не байронический, бунтарский, скептический, иронический, отрицательный индивидуализм.

«Первая и основная особенность лермонтовского гения — страшная и напряженная сосредоточенность мысли на себе, на своем “Я”, страшная сила личного чувства» [3, с. 335]. Картина мира созидается именно изнутри собственного “Я”, не из освоения христианской традиции или иных источников — все многообразие воздействий лишь примеряется к собственному “Я” и учитывается по закону избирательного сродства. Культурные и религиозные явления взвешиваются и осмысляются — здесь необходимо учесть постоянно повторяющиеся характеристики Лермонтова как человека «сильного, страстного, решительного, с ясным и острым умом», соединившим «глубокое понимание жизни с громадным тяготением к сверхчувственному миру» (Андреевский С. А. «Лермонтов» [3, с. 295]), человека «мощного, холодного ума» (Андреев Д. Л. «Роза мира» [3, с. 453]), наделенного мистическим даром (его опознают в нем родственные натуры): «мистик по существу», «мистик <…> милостью Божией; мистик потому, что внутренние его органы — духовное зрение, слух и глубинная память, а также дар созерцания космических панорам и дар постижения человеческих душ — приоткрыты с самого рождения…» [3, с. 455]; «первый подлинный представитель и выразитель мистической религиозности» (Бицилли П. М. «Место Лермонтова в истории русской поэзии» [3, с. 836]), живший жизнью, «таинственно связанной с сверхъестественным планом бытия» (Иванов Вяч. «Лермонтов» [3, с. 853]).

Говоря об индивидуальности, о “Я” в лирике Лермонтова, мы отмечаем космичность масштабов, в которых мыслится у Лермонтова человек и мир, человек в мире, отмечаем прежде всего широту и глубину охватываемого мира: человек не ограничен своими переживаниями, своими самоутверждениями и своими отрицаниями, но в его “Я” входит весь мир, Бог постигается изнутри “Я”, и постижения, самопостижения осуществляются на путях мысли и самосознания через расширение мира “Я” до всего мира6, до космических его просторов — как ПУТЬ самосознающей души в мире. Мы не найдем здесь благословенного прямого пути через традицию, через христианский опыт предков, в русле которого осознаны искушения и тупики, опасности, порой гибельные, дана подробная их симптоматика и указаны вехи в пути очищения своего “Я” от подвластности греху, пути восстановления целостности души — этого пути, опытно выверенного подвижниками и святыми; здесь, в лирическом творчестве поэта, мы не обнаружим — того, что дано, например, у Хомякова — образов и тем традиции, поэтически преломленных. ЭТА душа — лермонтовская — все ищет из себя, через свое сознание и самосознание, ИНДИВИДУАЛЬНО, на свой страх и риск, здесь широкий и сознательный, самосознающий ИНДИВИДУАЛИЗМ, то самое субъективное, которое, как это обосновано в эпоху романтизма, ведет к объективному: чем субъективней, тем объективнее. Это путь, чреватый опасностями и срывами, и надежность его — лишь в широте и глубине индивидуальности, которая стремится охватить из своего углубляемого индивидуального — всемирное. И ТАКАЯ душа приходит в итоге и к тому, что дано в христианской традиции. Она обретает христианское не потому, что изучает традицию, не потому, что намеренно и сознательно постигает ее темы, образы, тексты или знакомится с ее опытом. Но потому, что христианское — это и есть мир, не обратиться к нему было бы признаком чрезвычайной ограниченности, и открытая всему душа постигает христианство как мир ИЗ СВОЕГО “Я”, на пути своей, индивидуальной мысли, порой и срывающейся в минутное, страстное, узколичностное.

И самое удивительное, что путь этот проходит поэт с четырнадцатилетнего возраста. В свой час жизни эту душу мог ждать и путь религиозного подвига, и путь философского и художественного подвижничества. Страсти, грехи — все это могло быть очищено далее в сознательной работе души и отброшено как внешнее и искаженное, что и было совершено отчасти, так что могло бы утвердиться в итоге глубинно индивидуальное — идеальная, мыслительная, интуитивная, религиозная составляющая человека. Мысли о Боге, о мире и о себе, работа сознания в свете идеального — сфера истинного индивидуализма, его высшей, свободной, цветущей формы. Именно о такой человечности, о таком индивидуализме можно говорить применительно к поэзии юного Лермонтова, когда, как для штирнеровского Единственного, весь мир становится его собственным, его достоянием. Легко ли это выдержать — нести в несовершенной душевно-телесной организации ТАКИЕ духовные задания, эту слишком рано проявившуюся зрелость индивидуальности в юной, хрупкой душе, жаждущей ведь и слишком человеческого? Нимало не удивительны все надрывы, протесты, жалобы, прегрешения — но не в них суть этого пути, и было бы непростительной и близорукой самоуверенностью свести эту душу к подобному — и судить в этой, душевной, моральной, ригористической плоскости.

Мысли юного Лермонтова (в лирике 1829—1832 гг.) — на них литературоведы обращали до удивления мало внимания. Одна из самых существенных тем, вокруг которой, кажется, вращается все в мире этого 15-летнего подростка — жизнь после смерти7— видений, фантазий, снов, размышлений — тема развивается подробно, даже многословно, и всегда — это путь души, странствия в мирах сверхземных, никогда — смерть как уничтожение8. Чаще всего тема перешла и во второй творческий период и явно бросается в глаза — в центре внимания возможность для души, покинувшей земную жизнь, воздействовать на живых людей, проникать в их жизнь, возможность являться, например, к возлюбленной («Мой дух всегда готов к тебе летать…»), созерцать ее жизнь, порой лишая ее беспечной радости, омрачая с оттенком мстительного возмездия за причиненные ею в жизни страдания. При этом чуткая душа возлюбленной чувствует присутствие нездешнего как нечто смущающее, беспокоящее — лишь через неясные и темные душевные реакции (например, в «Письме» 1829 г.) [1, с. 32].

…Посмотришь в зеркало, и жар дыханья
Почувствуешь, и не увидишь сна,
И пыхнет огнь на девственны ланиты,

И над главой мелькнет призрак забытый,
И звук влетит в твой изумленный слух.
Узнай в тот миг, что это я из гроба
На тайное свиданье прилетел…

— первые впечатления души, вырвавшейся из тела («Ночь 1», сон о смерти), — сброшенные оковы, полет. В этом странствии внешний мир не привлекает: «Душа, не слыша на себе оков // Телесных, рассмотреть могла б яснее // Весь мир — но было ей не до того…», она стремится ввысь, и полет — в пространстве без теней, без света — своего рода тусклый бездушный лимб описывается здесь, и характерная деталь этого полета — страх погружения в прошедшее земное:

…Страх
Припомнить жизни гнусные деянья
Иль о добре свершенном возгордиться
Мешал мне мыслить; и летел, летел я… [1, с. 83]

— собственно, это и происходит в названной группе стихотворений о явлениях душе возлюбленной. Сам же полет, без проживания прошедшего, все же не достигает цели, лимб не пройден, полет приостановлен: остановка наступает при встрече с ангелом, который назначает наказание — возвращает на землю, и рванувшаяся ввысь душа оказывается внизу, вблизи погибшего тела — где ей назначено быть до прихода Спасителя:

«Сын праха — ты грешил — и наказанье
Должно тебя постигнуть, как других:
Спустись на землю — где твой труп
Зарыт; ступай и там живи, и жди,
— и молись…
Молись — страдай… и выстрадай прощенье…» [1, с. 83—84]

Возвращение к оставленной телесности есть именно наказание, и неизбежное созерцание ее описано поэтом как чрезвычайно мучительное. Значительная часть стихотворения — описание разложения и уничтожения собственного трупа. «Падаль» Бодлера — покажется слабым отголоском этой картины, внушающей ужас бедной душе. Это переживание в центре стихотворения: лишь бегло отмечается созерцание на земле прежде значимого, возлюбленной, друзей, это не удерживает.

Существует целая традиция описаний посмертия — в античности, в христианскую эпоху, у подвижников; она кульминирует в антропософии Р. Штейнера; ее слабые отголоски звучат в фантазиях культурной традиции. В русле этой линии передается этот момент — прикованность оторванной от тела души к тому, что было собственным телом, — как одно из первых переживаний; у Лермонтова оно вынужденно, желанный полет остановлен, наказание почти непереносимо. Пробуждение от этого мучительного созерцания наступает при страшной, искусительной, «адской» мысли, что обещанный Спаситель не придет, что душа обречена остаться в земной сфере: «Что, если время совершит свой круг // И погрузится в вечность невозвратно, // И ничего меня не успокоит, // И не придут сюда простить меня?..» Удивительно это переживание юного поэта: первый этап посмертия, привязаность к оставленной плоти, невозможность полета есть для него страшное наказание. Сама созерцаемая необратимая гибель прежней живой плоти столь невыносима, что рождает ропот на Творца, и уже готовы сорваться проклятия жизни, земле, своему рождению… но сон обрывается.

Лермонтовский сон о встрече с персонифицированной смертью (Ночь 11) [1, с. 87—89] окрашен в тона книги Иова, с созерцанием всего мира в одном видении, и в центре его — Смерть, заслоняющая звезды, уничтожающая целые миры, она вступает на землю, это непереносимое виденье видит лишь он — и вынужден созерцать смерть любимых друзей. Смерть уверяет: «И ты умрешь, и в вечности погибнешь — // И их нигде, нигде вторично не увидишь…» Страстным и мрачным протестом против этой мысли о гибели звучит ответ во сне: «Я верю: нет свиданья — нет разлуки!.. // Они довольно жили, чтобы вечно // Продлилося их наказанье» — и далее к Смерти: возьми и меня, и всю землю, «гнездо разврата», с ее обманами… И снова ропот на Творца, но и иное — страх молитвы в конце стихотворения.

9 дается и в прозрении «Отрывка» [1, с. 114—117]: свет «не для людей был сотворен». В силу своих пороков человек не стоит сотворенной земли, и рок, неизбежная участь людей — исчезнуть вовсе из этого мира в мрачных пространствах вселенной: «Наш дух вселенной вихрь умчит // К безбрежным мрачным сторонам, // Наш прах лишь землю умягчит // Другим, чистейшим существам». Отвергнутый Богом и миром человек увидит этих более высоких существ, в которых нет человеческого зла и которые сродни ангелам. И видеть эту гармонию, знать о своей выброшенности из мироздания — самое страшное наказание, «казнь» «нам» на всю вечность за века людских злодейств. Здесь мысль поэта обращается к самой страшной возможности — сорванности земного человеческого предназначения, к созерцанию «нами» из «бездны тьмы», выброшенными во тьму, тех существ, которые окажутся достойными сотворенного мира. Такова изумительная картина возмездия в душе пятнадцатилетнего ребенка и мыслителя, пронзенного злом мира и человеческой греховностью. Именно отсюда стоит воспринимать все мысли поэта о ничтожности жизни — не как романтическое отрицание общества или мира, но как глубочайшее религиозное переживание недостоинства человека.

Подобные «тяжкие мечтанья» «во тьме ночей» могут быть так или иначе связаны с обращением к образу возлюбленной — с ней же связаны светлые небесные просторы: «Ты ж, чистый житель тех неизмеримых стран, // Где стелется эфир, как вечный океан…» — в стихотворении «К гению» [1, с. 28]; здесь одно из ранних описаний горнего мира, с которым соединен поэт знанием своей связи с ним, устремленностью своих «тайных дум». Связь с вечностью отмечали не раз пишущие о поэте, ярче всех, быть может, Д. С. Мережковский: «Так же просто, как другие люди говорят: моя жизнь, — Лермонтов говорит: моя вечность» [3, с. 359] — это его комментарий к строкам поэта: «И я счет своих лет потерял // И крылья забвенья ловлю. // Как я сердце унесть бы им дал, // Как бы вечность им бросил мою!»

Миру вечности в его темном, апокалипсическом, гибельном, или светлом, ангелическом, лике противостоит в сознании поэта мир земной, в ранних стихах часто осмысляется эта напряженнейшая дилемма: земное — небесное. И здесь не общая идея, но опыт и переживание. Да, горнему и грозному миру нередко предпочитается земной, преходящий, пусть все в нем зло, все ничтожно — патетика поэта здесь безудержна. Но ведь в земном мире, вопреки всему, возможна любовь, в нем возможно страдание, в нем возможно творчество — в этом смысл земного: «Я не пленен небесной красотой, // Но я ищу земного упоенья»; «порыв дум живых» влечет к небесному, «но мне милей страдания земные», «Люблю мучения земли». В «Молитве» [1, с. 74] поэт обращается к Богу: не карай, что «мрак земли могильный // С ее страстями я люблю», и здесь земное сопряжено именно со «страшным даром песнопенья». Зрелое пушкинское «я жить хочу, чтоб мыслить и страдать», изначально дано Лермонтову. Он, например, выражает это, обращаясь к Богу: образ земных страданий пребывает после смерти, там, «…где обещал мне дать // Ты место к вечному покою. // Но чувствую: покоя нет — // И там, и там его не будет; // Тех длинных, тех жестоких лет // Страдалец вечно не забудет!» Неуничтожимость земного страдания в посмертии — эта идея переходит из одного стихотворения в другое, обусловленная идеей бессмертия личного бытия, индивидуальности, и вне этой идеи Лермонтов просто не может мыслить будущую жизнь, когда «дух утонет в бездне бесконечной».

Важнейшая черта будущей жизни, вне которой она немыслима, — любовь, бывшая на земле и не утраченная после смерти. Так, в стихотворении, обращенном к умершему отцу [1, с. 244], поэт, думая о его жизни в вечности, спрашивает его, переживая мысль о сохранении и продолжении земных чувств у мертвых: «Ужель теперь меня совсем не любишь ты?» — и отвечает, отвергая это предположение:


Я с этою землей, где жизнь влачу мою;
Пускай на ней блаженства я не знаю,
По крайней мере я люблю!

В вечности не может не быть личного сознания и — личной любви, пережитых чувств и страданий. Собственно, эти темы — вечность и любовь — неразрывны у Лермонтова. В вечернем просторе, «…когда туман встает, и тень // Скрывает все вдали, // Тогда я мыслю в тишине // Про вечность и любовь…». Земная любовь проверяется вечностью, не меркнет перед ней и даже предпочитается ей: «…твой взгляд // Дороже будет до конца // Небесных всех наград». И в подобных признаниях менее всего звучит «романтический бунт» против неба, но здесь не что иное, как осознание земного предназначения: любовь, страдание, творчество и утверждение значимости земных чувств для вечной жизни, их неуничтожимости в смерти.

«Я видел тень блаженства…» [1, с. 234—235] — в этом стихотворении открывается еще одна грань души поэта, его связь с миром ушедших, его желание проследить их пути, путь одной души — «…найти Твой гордый дух, бродящий в небесах» — и обрести этот путь в мир усопшего возможно, пути ведомы, но… страшны: «В твой мир ведут столь разные пути, // Что избирать мешает тайный страх». К отцу обращен взгляд в вечность — в строках, описывающих в другом стихотворении («Ужасная судьба отца и сына…») [1, с. 243—244] картину его посмертия, бытия, жизни после «желанной кончины»:


Как море жизни — вечность роковая
Неизмеримою открылась глубиной.

Снова и снова возвращается поэт к мысли о смерти и к представлению ее. «Смерть» [1, с. 301—304] — еще один изумительный поток сознания с поразительно точными формулировками уже зреющей мысли. Начало стихотворения — о двойном сне в детских еще, но уже совершенных стихах:


Я тихо спал и вдруг я пробудился,
Но пробужденье тоже было сон;
И думая, что цепь обманчивых


Одно воображение творит
Тот новый мир, который заставляет

Сон открывает новый мир, по сравнению с которым земля ничтожна — все те же варьируемые мысли. Одно ли воображение творит эти прекрасные миры (люциферические, как сказали бы в начале XX века, обманные — об этом говорит душе некая догадка — в этом стихотворении) и действительно ли это обман, если земля кажется рядом с ними «бесчувственной» и достойной презрения? И на фоне путешествия в этих мирах переживается вновь, в тех же, повторенных стихах, умирание тела, желающего удержать в себе душу, в свою очередь желающую вырваться. Это — «страшный промежуток» «между двух жизней» — земной и новой, когда мысль деятельна — так фиксирует поэт при наблюдении этого своего состояния, — мысль изумлена сомнением и разрешает его:

…как можно чувствовать блаженство
Иль горькие страдания далеко

Что я живу, что жизнь моя безбрежна,
Где жадно я искал самопознанья,

жизни, его безбрежность. И вот — в развертывании мысли стихотворения — наступает смерть:

Всё было мне так ясно и понятно,
И ни о чем себя не вопрошал я,
Как будто бы вернулся я туда,

И лишь едва чувствительная тягость
В моем полете мне напоминала
Мое земное краткое изгнанье.

«едва чувствительная тяжесть» пережитого на земле… Далее по ходу стихотворения снова повторяется уже пройденный ранее ход мысли — необходимость возвращения на землю, созерцание разлагающегося тела и прикованность к этому созерцанию. Но здесь и новые мысли: осознан жребий, что нужно вновь спускаться на землю, — зачем? — вопрошает мысль и восстает против предположения:


Причиной были детские ошибки?

Для все понимающей теперь души наказанием является созерцание цепи горестных последствий совершенных в жизни ошибок, эти неизбежные в судьбе человека ряды вытекающих как следствия зол. И вторая мука для всезнания смерти:


И к счастию людей увижу средства,

И стихотворение, из безмерности страдания, снова завершается прежним ропотом на Бога, готовой сорваться хулой, но не сорвавшейся — благодаря пробуждению.

— о себе, о мире, о людях, людях посредственных и обычных, которых поэт сопоставляет с самим собой — этим завершается стихотворение «Унылый колокола звон…» [1, с. 319—320] — люди эти не ценят прекрасное, как он — «тот, кто в грудь втеснить желал бы всю природу…» — весь бескрайний мир вобрать в свою душу, как это в будущем тютчевском: все во мне.

Так выявляется еще одна индивидуальная особенность души поэта в его земном бытии, его «Я» — способность включить в себя весь мир, так что весь мир оказывается — происходит его оценка — тесен для души поэта (или же не тесен). Ребенку просторно и в люльке, «…но дай время // Сделаться мужем, и тесен покажется мир». О том же в «Молитве»:

«За то, что мир земной мне тесен // К Тебе ж проникнуть я боюсь». В ином месте о мире: «но для поэта он не тесен…». В душе поэта постоянно деятельным является, наряду с размышлением, самопознанием, — созерцание, направленность души на мир. Созерцание мира, гармонии вселенной, — столь же глубокое переживание души, как размышление. Так созерцание пустыни рождает мысль о вечности:



Когда степей безбрежный океан
Синеет пред глазами; каждый звук
Гармонии вселенной, каждый час

Становится понятен, и себе
Отчет мы можем дать в своей судьбе.

Этот фрагмент [1, с. 188] в потоке мыслей — один из шедевров 16-летнего поэта по глубине и зрелости: из созерцания бесконечности пространства — рождается мысль о вечности, так об этом позднее Вяч. Иванов: простор — предощущенье Бога. Эта мысль «поражает» ум, и открывается состояние всепонимания, проникновения в смысл вселенной, со всеми ее звуками, — и одновременно все переживания собственной души открываются самопознанию в потоке времени, и душа дает отчет себе — «в своей судьбе». Из созерцания мысль приходит к самосознанию — так в лермонтовских ранних лирических признаниях варьируются, переплетаются эти взаимосвязанные, вновь и вновь возникающие аспекты его «Я».

«Я» самосознающая душа поэта? «Хранится пламень неземной // Со дней младенчества во мне…»; это знание своего особого устройства было источником твердого упования на свою особенную же участь (а вовсе не романтическая гордыня): «Я твердо ждал его плодов, // С собой беседовать любя». О том же в потоке мыслей стихотворения «1831-го июня 11 дня»: «Моя душа, я помню, с детских лет // Чудесного искала…». Чудесное обреталось силой мысли, «боренье дум» — мир души, которую не выразить в слове и не передать никому, именно мысль открывает сверхземное: «…как часто силой мысли в краткий час // Я жил века и жизнию иной, // И о земле позабывал». О том же акцентируемое Мережковским: «…узами земными я не связан // И вечностью и знанием наказан». Духовные очи открыты, и сверхчувственные, темные и светлые, «образы» его мечтаний «…не походили на существ земных. // О нет! всё ад иль небо было в них». «Толпа глубоких дум» порой рассеивается чистым созерцанием, переключением на земную красоту: поэт «…наблюдал, как быстрая вода // Синея гнется в волны…» — пластику движения волны, и это беспримесное созерцание, вне мышления: «…я глядел, и мыслию иной // Я не был занят…» — дарит порой поэту отдохновение.

— созерцание земного и сверхземного — в гармонии, в естественности ритма и сопряжения — со сферой иной, мыслью; они никогда не сталкиваются и, кажется, равно и соответственно глубоки в строе духовной личности поэта. Жажда мысли — с самых ранних лет зреет в этой душе, она устремлена к сознанию, самосознанию: «Всегда кипит и зреет что-нибудь // В моем уме…» — и направлена к предчувствуемой цели. Ибо в глубине души поэт знает, что ему дано предназначение великое. Наделенность великой мыслью — одно из постоянных его переживаний, важнейшее качество его «Я». Отдать себя «земным желаньям» невозможно — так он говорит своей душе: «ты не будешь довольна этим…», «Так! Мысль великая хранилась // В тебе доныне, как зерно; // С тобою в мир она родилась: // Погибнуть ей не суждено!» — эта великая бессмертная мысль врождена душе, не создана ею — и потому здесь очевидный, явный опыт самоощущения и самопознания — «великая мысль», а вовсе не гордыня или нескромная самооценка воспаленной романтической души. И эта мысль является зерном, из которого должно вырасти дело жизни, то предназначение, которое поэт чувствует как данное свыше и осознает в ясном свете самосознания.

Он описывает в стихах и особые состояния сознания — сумеречные, смешанные, сновидческие, когда ум леденеет, думы усыплены: «я к состоянью этому привык». Но и из них извлекается род откровения, выраженный в ясной мысли: «…находишь корень мук в себе самом, // И небо обвинить нельзя ни в чем». При том что искушению этому подвластна порой юная душа, горько упрекавшая Творца за земную горечь и боль. Он пытается выразить эту усыпленность сознания в сумеречных переживаниях, их двойственность и переходность — в прозрачной формуле: подобное не выразит «…ни ангельский, ни демонский язык: // Они таких не ведают тревог, // В одном все чисто, а в другом все зло». Здесь поэт обнаруживает собственно человеческое смешение чистоты и зла, опознает в этом своем переживании — специфически человеческое, обобщая в отчетливой формулировке становящейся философской лирики:

Лишь в человеке встретиться могло

Мученья происходят оттого.

«жажде бытия» — борьбы, действия; их накал и неустанность, их каждодневность осознаются поэтом, и столь же сильна в нем жажда чувств, которые тоже живут в груди каждодневно и беспрестанно — все это вместе и есть «жажда бытия», сознательного и целостного бытия — волевого действия, зреющей мысли, переживаемых тревожащих чувств, наконец, любви — «всем напряжением душевных сил». Все это в «Я» поэта, который спешит прожить предначертанное, боясь не успеть «свершить чего-то», и при этом при всех страданиях «под ношей бытия не устает // И не хладеет гордая душа», «жажда бытия» оказывается сильнее «страданий роковых».

Характерно, что самопознание юного поэта открывает в самих высоких ценностях его души — источник искушения и ошибки, источник страдания. Это связано с любовью, с размышлением и творчеством.

«определить» любовь, подвластность ей души — одна из тем поэта, любовь, которую он не согласен оставить и в вечности и ради которой он готов предпочесть землю небесам, ибо в ней — «отрада бытия». Она осмыслена поэтом как остаток райского бытия на земле, потому она причастна вечности и войдет в нее. Так в стихотворении «Я видел тень блаженства…» [1, с. 234—235] формулируется самая суть его драматического опыта:

Есть рай небесный! звезды говорят;
Но где же? Вот вопрос — и в нем-то яд;

Звезды, которые есть в христианской картине мира райское бытие, не подверженное, как подлунная сфера, греховному искажению, и потому они удостоверяют наличие рая — и рождают искушение обнаружить его также и на земле — в блаженстве любви (с которого начинается стихотворение: «я видел тень блаженства…»), которое, впрочем, могло оказаться «ложным», даже если она, героиня, — «ангел», а ее речи — «отголосок рая». Так «яд» мысли сделал свое дело: «отрадой бытия» признана любовь, поэт, как пишет С. А. Андреевский, «вздумал искать здесь, в счастии земной любви, следов своей божественной родины» [3, с. 307]. И эта аберрация мысли стала ядом для жизни, она действительно объясняет многое в лермонтовской любовной теме: и глубины разочарования и боли, и желание возмездия, и готовность разочароваться во всем, если «женское сердце» обманывает. Так вскрывается в самопознании поэта одно из глубоких «заблуждений» мысли и чувства — в придании земному статуса небесного. Конечно, здесь не идет и речи об индивидуалистическом «отрицании» любви или «разочаровании». То же относится и к сфере мысли, к ее обращенности на земное. 46

«За то, что в заблужденье бродит // Мой ум далеко от Тебя» — за это просит поэт Бога не карать его, то есть за заблуждения ума, источник которых — в удаленности от Бога. И еще глубже трезвость самооценки в сокрушенном: «за то, что редко в душу входит // Живых речей Твоих струя…». При этом и творчество, при всей подлинности в переживании своего дара и миссии, при совершенной невозможности отказа и неизбежности проживания дарованного (светлыми ли, темными ли силами), осознается как источник дисгармонии: «тесный путь спасенья» противостоит «страшной жажде песнопенья» — пути спасенья мешает, противостоит не земной соблазн, а пламень, костер — не страстей и грехов, но творчества, лава вдохновенья, страстный пламень души, искупаемый страданием.

Да, пафос страдания — это важнейший тон юной души. Страданием в итоге достигаются искомые ценности. Свобода, как и любовь, понимается поэтом вовсе не в романтически-индивидуалистическом контексте, но в горизонте духовном. Он тот, «…кто силится купить страданием своим // И гордою победой над земным // Божественной души безбрежную свободу». Такова кульминационная мысль в потоке размышлений на тему свободы: она достигается божественной бессмертной душой — через страдание, через освобождение от земного. Это освобождение, поволенное поэтом (он «силится» достичь его дорогой ценой), сознательно достигаемое: «О если б…»: если б «дни мои текли…» — «свободно от сует земли…».

— это непосредственное выражение индивидуальности поэта, утверждение ее ценности. Это непосредственный опыт жизни «Я», осознаваемый и нередко выражаемый в чеканных словах, в отточенных формулировках.

В этот период можно отметить и прикосновение к православной традиции, она как тема и как переживание входит в круг души и в стихи поэта, в стихи «по случаю». Так, посещение монастыря, оставленного и заброшенного, в вечерний час, еще хранящего память о былой жизни, этой «священной обители», дарит поэту чувство, которому «нет слов», которое «…выше теплого участья, // Святей любви, спокойней счастья» [1, с. 118—119]. Речь идет о Воскресенском монастыре — который еще цел, хотя и оставлен, и мысль поэта устремляется в будущее, когда останутся лишь развалины, так что посетитель не сможет отыскать его подобия с храмом Гроба Господня: «…где образ Божеской могилы // Между златых колонн стоял, // Где теплились паникадилы, // Где лик отшельников звучал // И где пред Богом изливали // Свои грехи, свои печали». Далее мысль уходит в представление сердец, которые и в своем монашеском бытии не обретали покоя, не облегчали свои муки и страсти. Тема эта — необретение искомого в монастыре — пройдет через творчество поэта, отражая эту особенность его «Я» — невместимость ни в какие определенные пути. Его путь — как пишет об этом Д. Андреев, — путь невиданного ранее духовного подвига, возможно, на путях соединения религии, искусства, философии.

Один из симптомов этого нового, предначертанного духовного подвига — в переживании молитвы: «Три ночи я провел без сна — в тоске, // В молитве, на коленах — степь и небо // Мне были храмом, алтарем — курган…» [1, с. 256—257], истоком для этой молитвы была мысль о пролитой на земле крови, которая «отяготела на душе», «приступила к сердцу». Страдание в юном поэте часто превращало любовь в месть или ненависть — эти чувства обратимы в душе, еще не пришедшей к зрелости и мудрости, и плодом страдания и молитвы стала слеза, «адская» — в стихотворении «Отрывок». В нем мысли отрывочны, и, как и иные подобные стихотворения юного Лермонтова, оно лишено композиционной завершенности, мысли теснятся, одна сменяет другую в раскаленном потоке — и тема единой великой мысли вновь звучит здесь: «Свой замысел пускай я не свершу, // Но он велик — и этого довольно». В ином стихотворении: «Я чувствую — судьба не умертвит // Во мне возросший деятельный гений…». Что же это за мысль, исполненная деятельной силы, пронизанная волей мысль? Она не о мире природы, при всей глубинной и интимной родственности поэту природного мира:

Я вопрошал природу, и она


Я сладость пил с ее волшебных уст,
Но для моих желаний мир был пуст,

Так формулирует поэт свое самонаблюдение: мир с его стихиями чудесно внятен, открыт, но созерцание его незаинтересованно, личное желание на этот мир не направлено, он пуст для желания, оно направлено на иное, предмета для желания — так изумительно формулирует поэт — в мире нет. Еще ярче следующее признание — о мире космическом: взор направляет на ночные небеса, но «чувствовал, что не для них родился», миссия его не в них, «я небо не любил» (повторяется признание) — «хотя дивился // Пространству без начала и конца, // Завидуя судьбе его Творца». О чем же тогда мысль? Конечно, о себе, о своем «Я»: «Я ВДРУГ НАШЕЛ СЕБЯ»! — «…и утонул деятельным умом // В единой мысли…», «…как надежда, чистой и прекрасной, // Как вольность, сильной и святой» — таков исход всему, здесь основная ценность, здесь миссия: МОЕ Я. И в этом творчестве Я есть подобие творения Творца, Которому поэт — ни мало ни много — может завидовать! — совершенству Его творчества. Здесь высшая форма индивидуализма: мой замысел — сотворение моей души, как создал же Творец огромное пространство прекрасного мира. Человеку подобает столь же огромной создать свою душу. Таково задание, которое поэт видит перед собой и видит его — великим. Оно и действительно таково.

«Мой дом» [1, с. 300]: дом есть для поэта весь мир, вмещающий все живое, он до звезд, и все его пространство измеряется «не взором, но душой», речь идет по сути о познании мира, о способности его объять, и способность эта объяснена: «Есть чувство правды в сердце человека, // Святое вечности зерно…» — гарантия познания, критерий истины — чувство правды, которое есть зерно вечности и должно быть взращено в сердце человека, это чувство «…объемлет в краткий миг…» и пространство «без границ» и время, «теченье века». Оно дано Всемогущим, Творцом мира, и сам мир создан — «для чувства этого», не просто для человека, а для зерна вечности в человеке, которое может охватить во мгновение весь мир, который есть дом — сродственен человеку и близок ему по сути. Таково продолжение мысли о Творении.

Отдельные черты и нюансы данной в стихах поэта его индивидуальности можно множить и множить… Но стоит свести воедино ее основные черты: до земного бытия — это космичность ее и вечность, предсуществование этой индивидуальности в мире божественном; в земной жизни — память о предсуществовании и врожденное чувство правды, зерно вечности в «Я», способность сознания и самосознания, устремленность к жизни в сфере мысли; здесь, на земле, возможно прикосновение к сверхчувственному миру в мысли, в снах и видениях. Ценности души, ее неотъемлемые черты и движущие цели, смысл бытия — свобода, любовь, страдание, творчество. Отказ мыслить посмертие вне этих ценностей. И презрение к земному существованию вне этих целей, мучительное приятие своей земной судьбы. После смерти — обретение утраченной родины, бессмертие индивидуального «Я», сохранение самосознания и чувств, возможность обращения к живущим, неизбежность приговора и наказания, страдание и ожидание прощения (Спасителя) — далее этого мысль и опыт поэта не устремлялись.

«да» и «нет» в стихах поэта, то все они без остатка вмещаются в один лишь пункт из приведенных выше: мучительное приятие своей земной судьбы. Именно здесь локализуется «романтический индивидуализм», то есть малые «нет», «отрицание» общества, родины, мира, Бога, точнее, словами В. С. Соловьева, «тяжба поэта с Богом», «обиды против Провидения» [3, с. 345].

Сам же лермонтовский индивидуализм, если обозначить его предельно кратко, есть утверждение своего вечного бессмертного «Я», жившего в вечности до земной жизни и стремящегося к ней, воплощенного на земле ради страдания, любви, свободы, самосознания, творчества. Так в ранних стихах Лермонтова. И если вернуться к мысли Марковича о том, что мы приближаемся к лермонтовскому идеализму и потому можем понимать поэта, то — прекрасно! И кто тогда ближе всех к Лермонтову? — Андрей Белый. Желание понять повлечет нас именно в этом направлении.

Но что же далее, во втором лермонтовском периоде? Страстный и неудержимый поток мыслей, откровений, прозрений, видений обрывается. Поэт замолкает. И лишь через несколько лет, в 1837 году, после смерти Пушкина, столь значимо и столь таинственно подействовавшей на весь мир его души и творчества, Лермонтов становится совершенным поэтом, создающим один за другим — лирические шедевры, законченные, кристально ясные, разрешающие старые темы, воплощающие темы новые, среди которых — явная, чудная, проникновенная религиозная струя. Я поэта встречается с христианской традицией, принимая ее изнутри своего опыта, обретая в созвучии с ней черты прямого и простого, мудрого взгляда на жизнь, отказываясь от прежней выспренности, безудержности первых вдохновений, порой и для него сомнительных, от пламени и горения творческого дара, от «страшной жажды песнопений». И нет сомнения, что поэта ждал новый период, когда глубины ранних прозрений, их горение, их избыточность, соединившись с обретенным во втором периоде поэтическим совершенством, дали бы на новом этапе, в дальнейшем развертывании — новую и невиданную ранее совершенную творчески-религиозную мысль и поэзию, соответствующую личному подвигу нового пути — на путях индивидуализма в высшем и лучшем смысле, который понимаем только в русле этих слов: «Не я, но Христос во мне».

согласиться: в этом суть дела. Правда, открывается и то, что во втором периоде, в последние годы жизни поэта, индивидуализм, творчество из своего «Я» и творчество своего «Я», расширение его и углубление, чтобы вместить предначертанное, не «расширился» и не «усилился», но он в целом как будто скрылся в невыраженность, чтобы позднее явиться в новом виде, в новом творчестве — на земле или уже в мире будущей жизни.

— величие возможного, а значит, и трагизм несбывшейся великой возможности. Гоголь: «…поприще великое могло ожидать его…» [3, с. 159], «…готовился будущий великой живописец русского быта…» [3, с. 160]. Достоевский: «…остался бы Лермонтов жить, и мы бы имели великого поэта, тоже признавшего правду народную, а может быть, и истинного “печальника горя народного”» [3, с. 245]. С. А. Андреевский: «У нас любили загадывать: что бы могло выйти из необъятных сил, скрытых в Лермонтове… Из Лермонтова вышел один из великих поэтов мира: какой еще более высокой роли, какой еще более могучей деятельности от него требуют?!.» [3, с. 310]. Д. Л. Андреев: «…если бы не разразилась пятигорская катастрофа, со временем русское общество оказалось бы зрителем такого — непредставимого для нас и неповторимого ни для кого — жизненного пути, который привел бы Лермонтова-старца к вершинам, где этика, религия и искусство сливаются в одно…» [3, с. 458].

ЛИТЕРАТУРА

1. Лермонтов М. Ю. Собрание сочинений в четырех томах. Том первый. Стихотворения 1828—1841. М. Л., 1958.

2. Лермонтовская энциклопедия / Гл. ред. В. А. Мануйлов. М., 1981.

2002.

4. Котельников В. А. «Что есть истина?» Литературные версии критического идеализма. СПб., 2010.

5. Свасьян К. А. Человек в лабиринте идентичностей. М.: Evidentis, 2009.

6. Лосский В. Н. По образу и подобию. М., 1995.

1 Т. К.

2 К этому А. Блок о литературоведах вообще: «По книге г. Котляревского выходит, что Лермонтов всю жизнь старался разрешить вопрос, заданный ему профессором Котляревским, да так и не мог» [2, с. 402].

3 Этот ряд символических образов задан в псалмах (см.: Пс. 39: 13, Пс. 119: 19) и развит в апостольских посланиях (Евр 11: 13, Петр 1: 2: 11) и у святоотеческих писателей.

4 «да» стихотворения «Люблю отчизну я…» — уничтожается отрицанием в «Прощай немытая Россия…».

5 Цитата из основательного немецкого словаря (Eisler, Wörterbuch d. phil. Begriffe, Bd. 1, Berlin 1910, s. 500) дана по книге К. А. Свасьяна «Человек в лабиринте идентичностей» [5, с. 6].

6

7 См.: «Всю его недолгую жизнь его занимали, собственно говоря, две темы, те, которые конденсированы в “Ангеле” и в “Сне”: тема смерти и тема “другого мира”» (Бицилли П. М. Место Лермонтова в истории русской поэзии [3, с. 835].

8 «Следы сомнений» у Лермонтова исчерпывающе описал С. А. Андреевский [3, с. 297].

9 Об этом: Андреевский С. А. Лермонтов [1, с. 296—298].

Татьяна Александровна Кошемчук, доктор филологических наук, профессор, Санкт-Петербургский аграрный университет, юридический факультет, кафедра международной деловой лингвистики, koshemchukt@mail.ru